Тогда и познакомился с Ланой – матерью этого странного создания – молодой, розовощекой, статной. Она с простодушным любопытством таращила на чужака голубые, как и ее сарафан, глазища и грызла в смущении кончик рыжей косы. Разговора не вышло, говорить с неотесанной селянкой бывшему правителю Каэтарской империи было не о чем. Но ночью в общинном амбаре спину кололо сено и руки тискали теплую женскую грудь…

– Дело обычное, – не глядя на него, говорила поутру Олья. – Баба она молодая, истосковалась по мужику. Только ты не думай себе, не свободная она. Муж есть, на крови с ним венчалась. Сейчас за Черту ушел. По-здешнему, давно уже, еще как она с Майкой ходила. А по-тамошнему месяц всего прошел. Вернется.

– Следишь за мной, что ли?

– Нужно больно. Не маленький, чай. Предупредила только. Потому как мужик Ланкин вернется, ее, дуреху, поколотит для порядку да забудет – им еще дитё растить. А тебе как бы шею не свернул – бугай он здоровый.

Жалела. И это было самое странное. Страннее стеклянного неба и бегущего вне всяких законов времени. Кто он ей, что вылечила, привела сюда, а теперь еще и опекает? Никто. Лишняя обуза. Дармоед.

Деревенские так и говорили:

– Что, Олья, снова сама за хворостом пойдешь? Дармоед твой зад от лавки оторвать не сподобится?

– А и пойду! – смеялась травница. – Сколько мне того хворосту нужно? Вдвоем с Сайли сходим. А Лиму пока нельзя тяжелого носить. Вот заживет рана, он мне тогда яблоню срубит. Третий год как усохла – вот и будут на зиму дрова.

Рана зажила давно. Остался маленький белый шрам на груди. Ольгери об этом знала, но о помощи по-прежнему не просила. Сама ходила в сбросивший листву лесок. Сама таскала тяжелые вязанки, растапливала печь, ставила на огонь воду и шла доить уродливую козу со спиленными рогами. Часть молока ставила в холод – потом делала сыр, который складывала в бочку с крутым рассолом. Часть разливала по глиняным кружкам: ему и Сайли.

– Тебе расти еще, – говорила она внуку. – А тебе, – поворачивалась к «дармоеду», – поправляться нужно. А то остались кожа да кости.

Преувеличивала. Он уже достаточно окреп и стал таким же, как прежде. Почти. На стене в общей комнате приземистого домика Ольи висело зеркало – круглое стеклышко с лущащейся амальгамой. Иногда Истман подходил к нему и подолгу вглядывался в незнакомое лицо. Таким его не узнали бы даже старые… друзья? Какие друзья? Откуда? Но не узнали бы. Волосы отросли, дланями не сбриваемая щетина превратилась в бороду, глубже стали морщины. Вещи из его же сундука, сшитые лучшими портными из дорогого сукна, быстро потеряли вид в этой глуши, и теперь в потрепанной одежде он мало чем отличался от местных мужиков. Особенно в кроличьей душегрейке и вязаной, побитой молью шапочке, что достала из старого сундука Олья. Особенно с топором в руках.

Да, яблоню он все же срубил. Помучился, но справился. Не потому, что надоело чувствовать себя иждивенцем – не напрашивался же, а потому, что в доме стало холодно, и нужно было чем-то топить большую, сложенную из камня печь.

– Распилить теперь надо. – Сайли впервые взглянул на постояльца с одобрением. – Только пилы у нас нету.

– У меня есть, – отозвалась от своего крыльца Лана. – Зашел бы, сосед, я б дала…

Ее муж пока не вернулся, и можно было зайти. Заодно и пилу взял.

– Расскажи мне про карман.

Там, за Чертой, прошло всего несколько дней. Тут он, по собственным подсчетам, прожил уже почти два месяца.

– Так рассказывала ж уже, – удивилась Олья.

– Рассказывала. Но я не в себе как будто был. Не запомнилось.

– Не в себе? Все тут сперва такие. Но отпустило же? Обвыкся?

– Обвыкся.

Хочешь жить – и не к такому привыкнешь. Небо без солнца – ерунда в сравнении с оставшимися в большом мире врагами. Часто Истман жалел о том, что время в кармане идет быстрее, чем снаружи. Лучше бы наоборот. Тогда пересидел бы какой-нибудь год или два, вышел и не застал бы уже в живых ни Бруниса, ни других, кто мог бы опознать в нем бывшего императора. И можно было бы начинать все сначала.

Но с другой стороны – как? Нож он так же носил с собой. Правда, теперь приучил себя оставлять его в шкафу перед сном, а не класть под подушку. И уже не испытывал непреодолимого желания пустить оружие в дело. Здесь, впервые за долгие годы, пришла в голову мысль о тщетности всех его попыток заполучить чужую силу: она все равно вытекала из него, как вода из дырявой бочки. Дарила минутную эйфорию и таяла без следа. А тело и разум, ощутив ее мощь, требовали новой порции. Но зачем? На что он потратил украденный дар? Что сделал? Не для других – все это россказни блаженных и храмовников, что нужно жить для кого-то, – что он сделал для самого себя? У него была империя, была власть, было богатство. Он жил в роскошном дворце, а не в этой кособокой халупе, в которой ему отвели похожую на чулан комнатушку, ел изысканные блюда, а не пустую кашу и твердый, пересоленный сыр, и в его постели сменяли друг друга первые придворные красавицы. Нужно было лишиться всего, чтобы понять, как много он имел. А он отказался от всего ради призрачной мечты. Все нож – свел с ума, подчинил себе его волю. Истман злился на него, проклинал день, когда дал оружию жизнь, и порой вздрагивал, когда к нему обращались, называя вспомнившимся в бреду именем…

– Лим! – Ольгери толкнула в плечо. – Так что рассказать-то?

Сайли уже cпал, в печи потрескивали яблоневые дрова, а за маленьким слюдяным окошком, закрытым плотными ставнями, лежал выпавший недавно снег, неразличимый сейчас в упавшей на землю беззвездной ночи.

– Все.

Ему нужно было узнать как можно больше, чтобы решить, что делать дальше. Но Олья могла объяснить немного. Карман, по ее словам, был большим. Никто специально не мерил, но размеры были под стать какой-нибудь имперской провинции, если вспомнить, как долго они добирались сюда от входа, и принять на веру слова, что до другого входа идти пешком не меньше длани. Травница знала еще об одной деревне вроде этой и о большом поселении, которое тут называли Городом.

– Много народу за все время пришло. А кто-то и народился тут. Сказывают, еще хутора есть. А в Городе торги идут. Наши весной и осенью туда ездят. Осенью репу везут, лук, грибы сушеные. Весной – шерсть. Овец держат, видел же? Деньги тут ходят разные. И имперские гуляют, и местные – на чеканку не смотрят. Но больше мену признают. Наши сукно из Города везут, соль, мед. Можно жить.

– А управляет всем этим кто?

– Так сами люди и управляют. У нас в деревне, может, и я, – пошутила женщина. – Не станут слушать, некому будет их хвори лечить, кости вправлять да чирьи мазать. А может, и Фаска – кроме него никто спирт не гонит. А в Городе другие порядки. Там управа специальная. Собираются раз в месяц и рядят, какие дома строить, какие дороги мостить. Город-то большой. Домов двести, говорят.

Истман отвернулся, чтобы скрыть от травницы усмешку: большой, а как же! В империи самые захудалые деревни больше.

– Так все общиной и решают?

– Так и решают. А ты в Город, что ль, податься решил?

– Нет.

Если и были мысли, теперь убедился, что там ему делать нечего.

– А то еще замок есть. Граф там живет. Какой он на деле граф, никто не знает, но батюшка его так назвался, когда в замке осел. В порядок там все привел, хозяйство, говорят, большое поднял. Так граф этот – сам себе управитель.

Значит, сумел кто-то и тут устроиться.

Но Истмана подобная судьба не прельщала. Хозяйство: земля, огороды, овцы, торги и мены. Напрягать мозги, подстраивая все, что узнал когда-то об экономике, под местные уклады, чтобы стать владельцем символического домена, назваться громким титулом, построить дом за каменным забором, который обзовут замком, и до конца жизни смотреть на мутный купол мертвого неба? И умереть от старости, тогда как на родине пройдет всего пара лет…

– Расскажи еще, – попросил он целительницу.

– Так нечего уже, – развела она руками. – Все, что знала, сказала.